АПН Северо-Запад АПН Северо-Запад
2026-08-25 Дарья Митина
Брестский мир и Венесуэла. Часть IV

В первой, второй и третьей частях мы говорили о Венесуэле сегодняшней — о поражении боливарианского проекта, о разрушенной производственной базе, необходимости привлечения капитала и технологий и, наконец, о внутреннем споре между теми, кто считает нынешнее отступление допустимым, и теми, кто видит в нем угрозу самому содержанию чавизма. Но здесь возникает исторический вопрос, который слишком часто используют как красивую аналогию и слишком редко разбирают по существу: что вообще означает отступление для революционного политического проекта?

Можно ли уступить противнику, не став его сторонником? Можно ли заключить плохой договор, не объявляя его хорошим? Можно ли впустить капитал, не превращая капитализм в свою политическую цель? И наконец, что важнее в момент катастрофы — сохранить чистоту доктрины или сохранить политического субъекта, который эту доктрину вообще способен реализовывать?

И здесь хочется сделать методологическую оговорку: в дипломатии, особенно когда ты слабее противника, рациональное решение должно исходить не просто из наиболее вероятного сценария, а из стремления не допустить наихудшего возможного развития событий, причем прикладная политика представляет собой управление имеющимися ограничениями, а не выбор из меню идеальных вариантов.

«Похабный мир» как вынужденное отступление

Сто лет назад большевики столкнулись с этими вопросами в предельно жесткой форме. И если смотреть на Брестский мир не как на эпизод дипломатической истории, а как на спор о пределах революционной политики, то особенно интересной оказывается не привычная пара «Ленин против Бухарина», а треугольник Ленин — Троцкий — Бухарин. Все трое были революционерами. Все трое исходили из одной политической традиции. Все трое понимали, что Россия находится в положении чрезвычайной опасности. Но ответы на вопрос «что делать дальше?» у них были разными.

Чтобы понять подлинный масштаб брестской трагедии и одновременно её политический смысл, недостаточно посмотреть на карту Европы весны 1918 года. Гораздо интереснее прочитать протоколы заседаний большевистского руководства, потому что спор шёл вовсе не только о том, сколько территории можно уступить Германии. Спор шёл о гораздо более фундаментальном: что именно необходимо сохранить, когда сохранить всё невозможно?

Это один из самых неприятных вопросов политики. В нормальной жизни мы привыкли выбирать между хорошим и плохим. В политике, особенно в ситуации поражения, гораздо чаще приходится выбирать между плохим и ещё худшим. Ленин в Бресте оказался именно перед таким выбором. Ленин и Бухарин спорили не о том, хороший ли Брестский мир, а о том, что является главным объектом сохранения революционной политики: для Бухарина — революционный импульс и международная перспектива, а для Ленина — конкретная власть, конкретная территория, конкретная армия, конкретный аппарат, который ещё способен действовать.

И здесь полезно на минуту отложить привычный разговор о «предательстве революции», «похабном мире» и территориальных уступках и задать сухой вопрос: какие ресурсы оставались у Советской России для продолжения войны?

Армия развалилась, страна была истощена, промышленность находилась в состоянии катастрофической разрухи, транспорт работал с перебоями, миллионы людей устали от войны, которая продолжалась уже четвёртый год, а Германия сохраняла возможность наступать. При этом большевики только что получили власть, свергнув самопровозглашенное, узурпаторское Временное правительство.

Возникает знаменитая ленинская формула – Германия еще только «беременна» революцией, тогда как Россия уже родила Советскую республику, и эту республику можно уничтожить войной. Это и есть центральный аргумент Ленина, хотя и не очень красивый и не особенно героический, но чрезвычайно близкий к реальности, данной нам в ощущениях. В январе 1918 года Ленин постоянно возвращается к одному и тому же аргументу: у Советской России нет армии, способной вести современную войну, поэтому предложение вести «революционную войну» против германского империализма Ленин считал не радикальной, а, наоборот, нереалистической политикой.

В одном из выступлений он формулировал это предельно жестко: если война будет продолжена, советское правительство будет сметено, а мир всё равно придется заключать, только уже на худших условиях и с другим правительством. Ленин вовсе не говорил «германский империализм нам больше не опасен», а говорил прямо противоположное: именно потому, что германский империализм опасен, нельзя вступать с ним в войну, которую мы заведомо не способны выиграть, и это довольно неудобная мысль для революционной романтики.

То есть существовал совершенно конкретный политический субъект — Советская власть, который ещё не успел создать устойчивую государственную систему и вполне мог исчезнуть, и именно это Ленин считал главным, не пытаясь доказать, что Брестский мир хороший и утверждая гораздо более неприятную вещь: плохой мир может оказаться лучше продолжения войны, если продолжение войны уничтожит сам центр принятия решений, который этот мир заключает.

Это принципиально разные логики дискуссии: одна спрашивает, насколько справедливы условия договора, а другая - что произойдёт, если договора не будет? И вторая постановка вопроса оказалась гораздо ближе к реальной политике.

Политический субъект

Позиция Николая Бухарина и левых коммунистов сегодня часто выглядит карикатурно именно потому, что мы знаем, чем всё закончилось, задним умом мы все крепки. Но в начале 1918 года она вовсе не была глупой, и у неё была совершенно рациональная внутренняя логика, поскольку большевики исходили из того, что мировая война создала общеевропейский революционный кризис, а Германия была не просто военным противником, но одной из главных империалистических держав Европы. Больше того, к концу года Австро-Венгрия, Османская империя и кайзеровская Германия просто прекратили свое существование, а в Болгарии назрела революционная ситуация.

Подписание мира с германским империализмом означало для левых коммунистов не просто территориальную уступку, а политическую капитуляцию перед системой, против которой, как они считали, и должна была развиваться мировая революция. Отсюда и вытекало требование революционной войны, потому что они опасались, что заключение соглашения с германским империализмом изменит сам характер советской власти, заставит ее приспосабливаться к капиталистическому окружению и затормозит мировую революцию.

В известном смысле это была логика сохранения политической идентичности, ведь если революционеры начинают заключать сделки с империалистами, отдавать территории и допускать компромиссы с капиталом, где проходит граница, после которой революция перестаёт быть революцией? Вопрос был совершенно адекватный, и Ленин не мог ответить на него «никакой опасности нет», так как реальная опасность была. Но он задавал другой вопрос: а что останется от революционной чистоты, если вместе с ней погибнет сама Советская власть?

На наш взгляд, левые ошиблись в последовательности задач. Чтобы обсуждать будущую бюрократизацию Советской республики, надо сначала сохранить Советскую республику, чтобы бороться с капиталистической реставрацией, нужно иметь государство, способное эту борьбу вести, чтобы продолжать мировую революцию, необходимо, чтобы хотя бы одна революция не была уничтожена. И здесь ленинская позиция приобретает почти математическую простоту: политический субъект — необходимое условие политической стратегии.

И здесь появляется одна из самых важных, тех самых гениальных ленинских интуиций, делающих Ленина Лениным, но очень трудно воспроизводимых для людей, не обладающих гениальностью Ленина. Политический субъект нельзя заменить его идеологическим описанием. Можно сохранить абсолютно правильную программу — и потерять возможность когда-либо её осуществить, можно сохранить безупречную революционную фразеологию — и потерять государство, партию, армию, производственную базу и людей, которые должны эту программу реализовывать. Мёртвый политический субъект не способен реализовать даже самую прекрасную доктрину, но мертвые могут хватать живых и тянуть их за собой на дно.

Что делать, если политически правильная позиция в данных обстоятельствах ведет к физической гибели классовой субъектности? Бухарин отвечал: нельзя покупать выживание ценой отказа от революционного содержания. Ленин отвечал иначе: сначала выжить.

Троцкий и третья позиция

Но самое интересное, пожалуй, заключается в том, что между Лениным и Бухариным существовала ещё одна позиция — позиция Троцкого, известная как «ни войны, ни мира», что делает историческую драму значительно интереснее простой схемы «разумный Ленин против безумного Бухарина».

Троцкий исходил из того, что продолжать войну Советская Россия не может, но и подписывать унизительный договор с германским империализмом не следует, предложив прекратить войну, но и отказаться от подписания мира, и в этой позиции была своя логика. В «Моей жизни» он прямо пишет, что его позиция не была принципом «никогда не заключать соглашений с империалистами», «ни войны, ни мира» не было для него бессмысленной формулой, подчеркивая, что его критики вырвали ее из конкретных обстоятельств и превратили в универсальную формулу, тогда как состояние отсутствия формального мира при прекращении военных действий вполне возможно — он приводит даже современные ему примеры отношений СССР с рядом государств.

Троцкий рассчитывал прежде всего на политическое воздействие самого факта революции, так как и Германия была не монолитным военным механизмом: в ней существовали рабочее движение, антивоенные настроения, революционные процессы. Но проблема состояла в том, что политический расчёт не отменяет материальных ограничений.

Немецкая армия могла просто продолжить наступление, и она продолжила, и после того, как стало очевидно, что формула «ни войны, ни мира» не остановила наступление, пространство возможных решений резко сузилось. Именно тогда Ленин получил возможность сказать то, что он говорил с самого начала: теперь условия будут ещё хуже. Это важный урок, который легко потерять в исторической мифологии, отказ принять плохое решение сегодня иногда означает необходимость принять ещё худшее завтра.

Три позиции – Ленина, Троцкого и Бухарина — это не три темперамента, а три разных представления о времени. Бухарин рассчитывал на приближение европейской революции, Троцкий пытался выиграть время дипломатическим манёвром, не принимая на себя политической ответственности за капитуляцию, а Ленин (и, кстати, говоря, Сталин) исходил из того, что время - тоже ограниченный ресурс, и что нельзя покупать надежду на будущую революцию ценой уничтожения уже существующей Советской власти.

Это идеальный мостик к современной Венесуэле, где попытки усидеть на двух стульях или найти «третий, красивый путь» без реальной материальной базы достаточно часто приводят к тому, что противник просто продолжает наступление, диктуя свои, ещё более жесткие условия, как армии кайзера, австрийского императора и турецкого султана а 1918 году.

I will be back. Никарагуанский урок: вернуться можно, но вернётся ли прежний субъект?

Есть, однако, ещё одна латиноамериканская история, которую в нынешнем венесуэльском споре невозможно игнорировать. Идейные чависты, разговаривая с нами о происходящем в Венесуэле, сами довольно часто проводят параллель с Никарагуа и Даниэлем Ортегой.

Параллель эта заслуживает внимания именно потому, что она одновременно обнадёживает и пугает.

В 1990 году сандинисты проиграли выборы. Для революции, десять лет находившейся у власти после свержения Сомосы, это было тяжёлое поражение. Но Сандинистский фронт национального освобождения не исчез, и Даниэль Ортега признал результаты выборов и согласился на передачу власти, одновременно совершенно недвусмысленно заявив, что сандинисты никуда не делись и рассчитывают вернуться. Уже тогда он говорил не только о необходимости пережить поражение, но и о сохранении социальных завоеваний революции и политического единства сандинистов. И они действительно вернулись.

В 2007 году Ортега вновь стал президентом Никарагуа после шестнадцати лет пребывания СФНО в оппозиции. Но вернулись уже не те сандинисты, что управляли страной в 1980-е годы. За годы поражений партия изменилась: она научилась работать в условиях конкурентной политики, заключать политические соглашения, взаимодействовать с бизнесом и принимать рыночные механизмы. Речь собственно должна идти не просто о «возвращении сандинистов», а о длительной адаптации СФНО к изменившейся политической среде.

И вот здесь возникает неприятный вопрос, который особенно важен для Венесуэлы: что именно мы называем сохранением политического субъекта? Если партия сохранила название, организационное ядро, электорат, историческую память и способность снова прийти к власти — носитель политической воли сохранился, но если за время отступления он настолько изменился, что его экономическая политика, социальная база, отношения с капиталом и представления о государстве стали другими, — можно ли утверждать, что сохранился тот же самый политический проект?

На этот вопрос опыт Никарагуа не даёт удобного ответа именно потому, что даёт два ответа одновременно. С одной стороны, история Ортеги показывает: поражение не обязательно означает конец революции. Политическая организация может пережить потерю власти, приспособиться к новым условиям и спустя годы вернуться. А с другой стороны, она показывает и обратное: политический субъект, который переживает поражение, вынужден меняться. Ортега после возвращения в 2007 году уже не мог управлять Никарагуа так, как сандинисты управляли ею в первые годы революции. Его правительство сохраняло социальную направленность и революционную символику, но одновременно опиралось на частный сектор, рыночные механизмы и международные экономические институты.

Можно считать это как прагматической адаптацией, так и постепенным отходом от первоначального революционного проекта или даже увидеть в этом одновременно и то, и другое. Для нашего разговора о Венесуэле важно, что отступление сохраняет институциональное ядро, но не сохраняет его в неизменном виде.

Политика начинается там, где заканчивается свобода выбора

Вот здесь Брестский мир неожиданно соединяется с тем, что мы пытались показать в предыдущих частях нашей статьи о Венесуэле. Мы вовсе не хотим сказать, что Венесуэла в 2026 году находится в положении Советской России 1918 года – у аналогий как метода аргументации вообще скверная репутация. Исторические ситуации несопоставимы буквально, и всякая механическая аналогия между ними была бы глупостью, но существует одинаковый тип или класс политических задач: когда страна терпит неудачу, политическое руководство оказывается перед неприятной дилеммой - сохранить максимально чистую форму политического проекта или сохранить материальные условия его существования?

Ленин выбрал второе, но это не означало, что он перестал быть революционером, просто он счёл существование Советской власти предпосылкой дальнейшей революционной политики. Именно здесь возникает принцип, который, на наш взгляд, гораздо важнее самого Брестского мира: сохранение политической субъектности иногда важнее сохранения чистоты ее доктрины, но не потому, что доктрина не имеет значения, а поскольку доктрину реализуют люди, организации, государства, предприятия, армия, аппарат управления — то есть вполне материальные вещи. Революция не существует в вакууме, и осуществляют ее живые люди.

Венесуэльский вопрос сегодня состоит не в том, насколько чистым остался чавизм, а в том, останется ли у чавизма политический субъект, способный воспользоваться следующим изменением исторической конъюнктуры.

Венесуэльскому государству недостаточно привлечь иностранные инвестиции, но необходимо добиться того, чтобы восстановленная нефтяная промышленность создавала национальную производственную базу, а не просто увеличивала экспорт сырья.

Недостаточно получить деньги от инвестора, – их могут разворовать,- нужно восстановить инфраструктуру, человеческий капитал, энергетику, переработку, промышленную кооперацию. Недостаточно сохранить формальную государственную собственность, а необходимо сохранить способность государства определять направление использования созданного богатства. Иными словами, вопрос заключается не в том, сколько процентов нефтяного проекта принадлежит иностранной компании, а в том, кто определяет стратегию развития страны и кто получает возможность распоряжаться создаваемым богатством.

Бухарин тоже был нужен

Было бы слишком легко закончить эту историю словами: Ленин оказался прав, значит, все остальные ошибались. Отнюдь. Позиция Бухарина была важна именно потому, что она напоминала о другой опасности - можно настолько привыкнуть к отступлению, что перестанешь понимать, ради чего вообще сохраняешься (и здесь ирония истории принимает форму гротеска – левый Бухарин времен Брестского мира спустя 10 лет превращается в глашатая правого уклона). Можно объявить любую уступку «временной», любую приватизацию — «тактической», любое проникновение иностранного капитала — «необходимым», а любой отказ государства от контроля — «рыночной эффективностью», и однажды обнаружить, что передышка закончилась, а революционного политического проекта больше нет.

Поэтому в реальной политике нужны одновременно и ленинская способность отступать, и бухаринская способность задавать вопрос, где проходит предел отступления. А опыт Троцкого добавляет третье измерение: иногда необходимо искать промежуточные решения, которые позволяют не выбирать между двумя катастрофами немедленно.

Важно то, что ни одна из этих позиций не является универсальным рецептом (да мы и не рискнули бы его предлагать боливарианским товарищам – каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны). Задача революции не в том, чтобы сохранить безупречность формулировок, а в том, чтобы изменить политическую и социально-экономическую реальность.

Главный вопрос, который мы должны задавать венесуэльским чавистам, вовсе не «Почему вы отступили?», на этот вопрос ответ очевиден - потому что проиграли и были вынуждены. Но гораздо важнее спросить: «Что вы собираетесь сделать с выигранным в результате этого отступления временем?»

История не предоставляет революционерам инструкции, зато предоставляет им опыт чужих поражений. Вашим авторам как действующим политикам очень приятно напомнить, что право на ошибку тоже является политическим ресурсом.

Брестский мир нельзя понимать как обещание того, что после вынужденного отступления всё вернётся на прежнее место. Ленин не мог гарантировать, что передышка обязательно приведёт к восстановлению революции в первоначальном виде, зато мог точно сказать, что если Советская власть будет уничтожена, продолжать эту борьбу будет уже некому.

Три альтернативы чавистов

Это и есть принципиальная разница между политическим расчётом и историческим оптимизмом. Политический расчёт не обещает победы. Он пытается сохранить возможность будущего действия. Никарагуа показывает то же самое спустя семьдесят лет: политический субъект может пережить поражение, но за годы этого выживания он неизбежно изменяется. Понимание этого делает альтернативы развития ситуации в Венесуэле намного интереснее, потому что мы получаем три возможных исхода:

Брестский вариант: отступить, сохранить государство и системное организационное ядро, а затем попытаться использовать передышку.

Никарагуанский вариант: потерять власть, сохранить организацию, адаптироваться к новой реальности и вернуться — но уже изменившимся.

Третий вариант: отступление оказывается необратимым, способность к самостоятельному действию растворяется, а временная уступка превращается в окончательную контрреволюцию и реставрацию.

Политический субъект — это не территория, не набор лозунгов и даже не конкретный договор, а способность принимать решения, мобилизовывать ресурсы, удерживать государственные институты и определять направление общественного развития, и если этой способности больше нет, никакая доктринальная чистота уже ничего не значит. Мертвый носитель суверенитета может быть абсолютно ортодоксально революционным, но просто ничего больше не сможет сделать.

И тогда главный вопрос для чавистов становится совершенно конкретным: сможет ли венесуэльский чавизм сделать то, что сделал сандинизм после 1990 года, — пережить поражение, не потеряв способность действовать, — но при этом избежать превращения в политическую силу, которая сохранит власть ценой утраты собственного первоначального содержания. Сохранить не всё, но сохранить главное, использовав вынужденное отступление для восстановления собственной материальной (да и идейной) базы, и остаться носителем политической воли, не превратившись в красивое воспоминание о времени, когда нефть еще добывалась, государство еще имело ресурсы, а революционная чистота еще ничего не стоила.

Мы не знаем ответа, и именно поэтому мы не готовы ни объявлять нынешнюю политику Каракаса капитуляцией, ни заранее объявлять ее мудрой стратегией. История Бреста и НЭПа показывает: правоту тактики невозможно установить по степени ее идеологической красоты. Ее приходится проверять тем, сохранила ли она волевой центр и создала ли ему возможность для следующего шага. А иногда, как ни неприятно это признавать революционеру, сохранить возможность сделать следующий шаг важнее, чем красиво погибнуть на предыдущем.

Наша солидарность с нашим чавистским союзником не означает обещания, что он всегда будет прав. Можно защищать право чавизма на историческое существование и одновременно очень внимательно смотреть, во что именно он превращается, пытаясь это существование сохранить. Это не апология Николаса Мадуро или Делси Родригес и не «революционная девственность». Это нормальная политическая экономия революционного отступления.

Саид Гафуров, член Центрального совета Независимого профсоюза «Новый Труд», доцент кафедры зарубежного регионоведения МГЛУ

Дарья Митина, секретарь Объединённой Коммунистической Партии, председатель Независимого профсоюза «Новый Труд», депутат Государственной Думы Федерального Собрания Российской Федерации II созыва